Федута об Игоре Олиневиче: Спорить было бессмысленно. Но мы продолжали это делать, с перерывами на допросы и обыски
Экс-политзаключенный Александр Федута опубликовал на сайте Белорусского ПЭНа колонку об осужденном на 20 лет анархисте Игоре Олиневиче и других анархистах, свободных духом.

Одно из самых важных для меня сообщений в прошлом декабре — весть о месячной голодовке, которую держал Игорь Олиневич.
С Игорем мы познакомились в камере «американки» — следственного изолятора КГБ — в декабре 2010 года. Я попал туда после «Площади», на которую кандидата в президенты Владимира Некляева, членом предвыборного штаба которого я был, не допустили сотрудники неизвестных белорусских спецслужб. Его избили в то время, когда за него еще голосовали по всей стране, примерно в семь часов вечера. Меня же арестовали у меня дома: я готовился утром идти в Верховный суд подавать жалобу как доверенное лицо моего кандидата, который лежал в больнице скорой помощи.
Я помню, как тогда, утром, вошел в камеру и поздоровался: «Добрый день».
На меня посмотрели как на сумасшедшего. Человека арестовали, поместили в СИЗО КГБ, а он называет этот день добрым. У него все в порядке с головой? В этой камере я пробыл недолго. А во второй уже был Олиневич.
Когда сейчас, в могилевской колонии № 15, я перечитывал «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, то снова обратил внимание на споры, которые велись в пересыльных тюрьмах и сталинских лагерях между марксистками: можно ли принимать помощь от троцкисток и других уклонисток, нарушительниц партийной дисциплины, или нельзя? Сейчас, даже в тех условиях, в которых я перечитывал мемуары Евгении Семеновны, это воспринималось почти как анекдот: арестанты ведут идеологические дискуссии.
Но в 2010 году такая ситуация не казалась мне анекдотичной: в камере находились почти ортодоксальный марксист Федута и убежденный анархист Олиневич. И, как писал классик, «между ними все рождало споры».
Мне было проще. Я был старше и успел прочитать не только некоторые работы Маркса, Энгельса, Плеханова и даже, не к ночи упоминая, Ульянова-Ленина, но и классиков анархизма Бакунина и Кропоткина. Это не было моей заслугой; просто я родился и вырос в такое время и в такой стране, когда основателей марксизма-ленинизма нужно было конспектировать, если ты хотел получить высшее образование. А Бакунина с Кропоткиным приходилось читать самостоятельно, чтобы хоть немного разбираться в перипетиях бурного девятнадцатого века.
Игорь принадлежал к другому поколению. Он не был «человеком слова» — он был, как говорят, «человеком действия». И в анархистские кружки его привело не осознание правильности бакунинско-кропоткинских идей, а стихийное ощущение того, что государство, в полном соответствии с ленинским учением, по-прежнему остается инструментом подавления личности.
А с этим как раз Олиневич смириться не мог. Он тяжело переносил саму мысль о том, что его кто-то подавляет. И все его действия, за которые он и попал в «американку», были стихийным бунтом, протестом против этого самого подавления.
Мы спорили до хрипоты. На все мои доводы, подкрепленные цитатами из классиков, Игорь отвечал собственными аргументами, и делал это очень безапелляционно. Ему было все равно, с кем спорить.
Окажись с нами в нашей «зеленой подводной лодке» (стены камеры были покрашены в зеленый цвет) сам Кропоткин, Игорь и его периодически отправлял бы в интеллектуальный нокаут. Спорить было бессмысленно. Но мы продолжали это делать, с перерывами на допросы и обыски.
А по вечерам мы говорили о литературе. О «Графе Монте-Кристо». О Достоевском. О моем любимом «антианархистском» романе Честертона «Человек, который был Четвергом».
Потом меня перевели в одиночную камеру — как выяснилось, на целых 55 дней. Тогда, в чуть менее людоедские времена, это было почти вечностью. Но по окончании этих 55 дней меня выпустили под подписку о невыезде.
И тут, неожиданно для самого себя, я стал экспертом по белорусским анархистам. Наши правозащитники упорно не хотели признавать их политическими заключенными, хотя все основания для этого были: белорусское телевидение обосновывало необходимость суда над ними исключительно идеологическими соображениями. Ими пытались запугать телезрителя примерно так же, как потом, в 2021—2022 годах, пугали страшными словосочетаниями вроде «План Тишина» или чуть позже — «Черные соловьи». На самом деле винтикам пропагандистской машины было глубоко безразлично, бакунинцы, кропоткинцы, махновцы сидят на скамье подсудимых или просто футбольные фанаты. Неуправляемые — значит, опасные.
А правозащитники тогда никак не могли смириться с тем, что в руках Олиневича в какой-то момент оказались бутылки с зажигательной смесью. Как же так? Как можно быть политическим заключенным, если ты не укладываешься в прокрустово ложе первой строки белорусского гимна: «Мы, белорусы, мирные люди». Но я поговорил с Некляевым об Олиневиче, и Владимир Прокофьевич поверил.
Понадобился весь тогдашний авторитет Некляева, чтобы убедить правозащитников в необходимости признать очевидное.
Теперь убеждать уже никого не нужно.
О том, что Олиневич месяц держал голодовку, написали все, в том числе и некоторые правозащитные сайты.
И я, читая об этой голодовке скупую, в целом, информацию, вспоминал его высокий лоб, упрямый взгляд, жесткую логику. Вспоминал его книгу «Еду в Магадан», где он писал и о наших «американских» спорах.
А еще я вспоминал анархиста Сашу Францкевича, который на «Володарке» водил меня, беспомощного, по лестнице, помогая носить сумки во время этапирования на очередное судебное заседание.
Вспоминал яркие публицистические тексты Коли Дедка.
Вспоминал письма со словами поддержки, которые передавала мне в камеру на той же «Володарке» Маша Рабкова, получившая свои безумные четырнадцать лет.
Вспоминал необычайно светлого Лешу Головко, с которым мы каждый раз, когда он возвращался из ШИЗО, обсуждали последние новости, а потом — он получил «в плечи» дополнительный срок и был отправлен из нашей «пятнашки» «на крытку».
Вспоминал Акихиро Ханада-Гаевского — парня с лицом и именем японца, который говорил со мной в тюремных «стаканах» как настоящий белорус и патриот Беларуси.
Я вспоминал их всех — тех, кто прошел в моей жизни случайно, мимолетно, едва касаясь. И у меня не возникало желания с ними спорить. Возникало только чувство глубокой боли от того, что я ничем не могу им сейчас помочь. Могу только помнить о них.
Будем помнить. Будем думать о них. Будем делать для их поддержки и освобождения то немногое, что в наших силах. А доспорим, возможно, потом — когда они тоже будут на свободе.
Я хотел написать: «когда они будут свободны», и поправил сам себя. Ведь они же свободнее всех тех, кто остается сегодня в Беларуси по ту сторону тюремных решеток. Они свободны духом, хотя вряд ли читали Кропоткина.
Комментарии
И это другое теперь важнее и нужнее.